Священная болезнь Достоевского - korshu.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
страница 1
Похожие работы
Священная болезнь Достоевского - страница №1/1


Священная болезнь" Достоевского

Автор Вячеслав Алексеев

Эпилепсию нередко называют "священной болезнью", с ней связывают способность к "духовным прозрениям", к постижению сути вещей, знанию будущего, приобщенности к реальности, лежащей за пределами нашего обыденного мира. "Священную болезнь" иногда связывают также с особыми духовными качествами человека, со святостью. Есть, в частности, мнение, что некоторые юродивые были именно эпилептиками. Вообще, эта психическая болезнь окружена множеством тайн, мифов и легенд.

Все это предопределило особое, сакральное отношение к болезни Достоевского и обилие разнообразных мифов вокруг нее. Именно в болезни Достоевского иногда усматривают источник особой духовности писателя, его приобщенности к миру трансцендентных истин, с ней нередко связывают также его славу провидца. Одно из подобных рискованных суждений сделал Дмитрий Мережковский, он считал, что "припадки падучей были для Достоевского как бы страшным провалом, просветами, внезапно открывавшимися окнами, через которые он заглядывал в потусторонний свет" (Мережковский Д.С. Лев Толстой и Достоевский//Собр. соч. Т. 9, 1914, с. 101). Нередко в страдающем от эпилепсии князе Мышкине ("Идиот") усматривают ипостась Достоевского, а в самом писателе обнаруживают черты русского юродивого.

Влияние эпилепсии иногда усматривали также в самой напряженности прозы Достоевского, в необычной способности писателя рисовать темные, болезненные стороны жизнь. По мнению Стефана Цвейга припадки эпилепсии позволяли Достоевскому проникать в "подземный мир чувств", с поразительной реальностью создавать образы патологических состояний психики. Ссылаясь на Дмитрия Мережковского, Цвейг утверждает, что гениальностью Достоевский обязан болезни не менее, чем Толстой - своему здоровью (Цвейг С. Три мастера. М., 1992, с. 83). Даже скрупулезный и трезвый исследователь Достоевского - Леонид Гроссман отчасти связал дар писателя с его психической болезнью. По мнению Гроссмана ожидание казни и приступы "падучей" открыли Достоевскому "сокровенные области подсознательного" (Гроссман Л. Поэтика Достоевского. М., 1925, с. 132).

Что на самом деле познавал писатель во время эпилептических припадков - болезненные проявления собственной психики или трансцендентную реальность? Вообще, какую роль играл этот опыт в его духовной жизни? К сожалению, болезнь Достоевского - это, действительно, скорее область мифов и догадок. Споры вызывают даже чисто медицинские аспекты его болезни.

Нет уверенности в том числе относительно времени первого припадка - существует множество версий на этот счет. Сам писатель высказывался по этому поводу весьма противоречиво. В обращении к императору Александру II от 10-18 сентября 1859 года Достоевский писал, что "падучая" у него открылась в первый год пребывания на каторге. В письме брату от 30 июля 1854 года писатель также утверждал, что страдал от "падучей" еще на каторге, хотя и сомневался относительно диагноза.

Вместе с тем в одной из бесед с сестрами Корвин-Круковскими Достоевский признавался, что первый припадок произошел с ним уже после выхода с каторги. В письме брату от 9 марта 1857 года Достоевский также сообщил, что первый припадок случился вскоре после женитьбы, то есть уже на поселении. Доктор вопреки другим врачам, осматривавших его ранее, сказал, что это все же эпилепсия - "настоящая падучая".

Вместе с тем, существуют также попытки вывести болезнь Достоевского из докаторжного, петербуржского периода, опять же основанные на признаниям писателя. Так, по свидетельству Александра Врангеля Достоевский в беседе с ним признавался, что первые признаки болезни проявились у него еще в Петербурге, хотя припадки начались на каторге (Врангель А.Е. Из "Воспоминаний о Ф.М.Достоевском в Сибири"//Ф.М.Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 1. 1990, с. 354). Буквально то же самое писатель сообщил и Всеволоду Соловьеву (Соловьев Вс. Воспоминания о Ф.М.Достоевском//Ф.М.Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 2. М., 1990, с. 205).

Врач Александр Ризенкампф, живший одно время с Достоевским на одной квартире, писал, что в Петербурге до ареста писателя мучили "припадки какого-то угнетения, заставлявшие опасаться нервного удара" (Ризенкампф А.Е. Воспоминания о Федоре Михайловиче Достоевском//Ф.М.Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 1, М., 1990, с. 184). Однако сама болезнь по его мнению развилась все же на каторге. Первый настоящий припадок, как уверяет Ризенкампф, произошел с писателем в Омском остроге якобы в результате совершенной экзекуции (Там же, с. 552).

Эту версию причины первого припадка оспаривал врач Степан Яновский, который наблюдал Достоевского после Ризенкампфа, до ареста писателя. Вместе с тем Яновский также подтвердил, что в слабой форме припадки начались у Достоевского еще за три-четыре года до ареста. Яновский упоминает, что писатель жаловался на ощущения дурноты в голове и даже на некие галлюцинации (Яновский С.Д. Воспоминания о Достоевском//Ф.М.Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 1, М., 1990, с. 234).

Есть, однако, и другие, менее правдоподобные версии, восходящие к семейным легендам. Так, дочь Достоевского - Любовь, ссылаясь на семейное предание, утверждала, что первый припадок случился с Достоевским в момент получения известия о смерти отца. Иногда начало болезни Достоевского вообще окутывается атмосферой тайны и мистическим туманом. Алексей Суворин сообщил, что Достоевский страдал от "падучей" еще в детстве - "нечто страшное, незабываемое, мучащее случилось с ним в детстве" (Суворин А.С. О покойном//Ф.М.Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 2, М., 1990, с. 465). Подобной точки зрения придерживался и первый биограф Достоевского Орест Миллер, ссылаясь при этом на сообщение некоего лица из окружения семьи Достоевского (Нейфельд И. Достоевский. Психоаналитический очерк под ред.З.Фрейда//Зигмунд Фрейд, психоанализ и русская мысль. М., 1994, с. 55).

Стоит в самом деле согласиться с тем, что еще до ареста, в петербуржский период не все было благополучно в душе писателя. И хотя мы располагаем даже воспоминаниями двух врачей - Ризенкампфа и Яновского, с которыми проживал Достоевский, все же очень трудно понять, что на самом деле происходило тогда с писателем. Вообще докаторжный, петербургский период жизни Достоевского, несмотря на существование воспоминаний друзей, его письма и, наконец, его романы, остается одним из наиболее темных и загадочных. Бытует мнение, что именно тогда Достоевский утратил веру в Бога, стал западником и социалистом. Однако по воспоминаниям некоторых друзей он продолжал быть христианином, а к утопиям относился скептично. Есть сведения, что писатель уже тогда интересовался воззрениями славянофилов (Осповат А.Л. Достоевский и ранние славянофилы//Достоевский: материалы и исследования. Т. 2, Л., 1976, с. 175). С одной стороны Достоевский осуждал насильственный путь освобождения крестьян, с другой - по запальчивости - вроде бы допускал революцию и даже принял участие в тайном группе Николая Спешнева, планировавшей устройство типографии.

Не менее таинственна и противоречива внутренняя жизнь писателя в этот период - за пределами его политических интересов. Не будучи профессиональным достоевсковедом, не зная многих первоисточников едва ли стоит пытаться разгадывать Достоевского. Тем не менее, можно присоединиться к уже высказанным, правдоподобным суждениям.

Шумный успех первого романа, восторженные оценки Белинского и его литературных друзей для болезненно самолюбивого писателя, похоже, сыграли роковую роль. Обласканный литераторами, он стал вести себя откровенно нелепо, требовал исключительного внимания и вскоре стал вызывать их насмешки. Друзья Белинского, в частности, Иван Тургенев, осознанно провоцировали Достоевского в литературных спорах, делали его смешным, составляли на него остроумные эпиграммы.

Достоевский никак не мог вписаться в компанию литераторов, окружающих Белинского, в "светское общество" вообще. Однажды во время своего "выхода в свет", он "переживает величайший конфуз" - падает в обморок перед красавицей Сенявиной (Волгин И. Пропавший заговор. Достоевский и политический процесс 1849

г. М., 2000, с. 91). Неудачей закончилась также первая, хотя и непродолжительная влюбленность писателя - в Авдотью Панаеву.

Наконец, от Достоевского отвернулся сам Белинский, низко оценивший его новые работы - роман "Двойник" и особенно повесть "Хозяйка", которую Достоевский был вынужден написать впопыхах, будучи стесненным в средствах. По непрактичности Достоевский вообще постоянно нуждался в деньгах.

Достоевский по своей природе был невротиком, его отец был тяжелым и капризным человеком. Его отношение к жене, матери Достоевского было отягощено приступами ревности и вообще немотивированной агрессии. Характер отца и отношение к нему Достоевского – это вообще особая тема. Сейчас я хотел бы только сказать, что разрыв с Белинским и его окружением стал событием, усугубившим невроз писателя. Дочь писателя, Любовь Федоровна утверждала, что отец часто ходил по городу погруженный в свои мысли, возбужденно жестикулируя, обращая на себя внимание окружающих. Она также приводит признания отца, который не раз говорил позднее своим друзьям - в тот период он был близок к самоубийству (Достоевская Л.Ф. Достоевский в изображении своей дочери. СПб., 1992, с. 49, 66).

Через некоторое время Достоевский познакомился с литературным кружком Бекетовых, а затем примкнул к обществу Михаила Петрашевского. У него также появились новые друзья, в частности, доктор Степан Яновский, с которым они делили квартиру. Именно он сообщил, что в этот период Достоевский вернулся к Церкви, от которой было отпал во время знакомства с Белинским. Яновский утверждал, что они вместе говели и праздновали Пасху, у него вовсе не было ощущения, что Достоевский

выполнял церковные обряды лишь формально (Яновский С.Д. Воспоминания о Достоевском//Ф.М.Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 1, М., 1990, с. 246). Вообще жизнь писателя вроде бы стала вновь складываться. Два новых романа "Белые ночи" и "Неточка Незванова" публика встретила благосклонно, сам

Достоевский был уверен, что они получились и их нестыдно печатать.

Тем не менее, невроз писателя почему-то не исцелился. Всеволоду Соловьеву Достоевский он признался, что перед арестом он находился на грани психического расстройства. Ему часто казалось, что он умирает, он боялся впасть в летаргический сон и даже оставлял перед сном на этот счет письменные распоряжения (Трутовский К.А. Воспоминания о Федоре Михайловиче Достоевском//Ф.М.Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 1, М., 1990, с. 174). Достоевский сделал Соловьеву одно очень любопытное признание - после ареста и помещения в Петропавловскую крепость его болезненное состояние загадочным образом исчезло (Соловьев Вс. С. Воспоминания о Ф.М.Достоевском//Ф.М.Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 2. М., 1990, с. 205). Более того, именно там он почему-то написал сентиментальный, лишенный всякого мрака рассказ "Маленький герой". Зигмунд Фрейд наверняка бы истолковал этот странный факт тем, что настоящая причина невроза Достоевского состояла не в жизненных неурядицах, а в Эдиповом комплексе. По мнению Фрейда Достоевский, как и любой человек, подсознательно ненавидел своего отца. Эта ненависть была распространена им также на фигуру социально замещающую отца - царя. Отсюда согласно Фрейду становится вполне понятным участие Достоевского в подрывном обществе Петрашевского. Реакцией на все это со стороны морали - "Сверх-Я" - стало чувство вины и жажда самонаказания. Именно этим обстоятельством Фрейд объяснил стойкость Достоевского при перенесении тягот каторги.

Не руку психоаналитическому мифу, созданному Фрейдом, играют некоторые высказывания самого Достоевского, который не раз признавал справедливость наказания за свое политическое "преступление", реальное содержание которого было ничтожным. На страницах "Дневника писателя" он публично кается, бьет себя в грудь, явно преувеличивает свою вину, пытается доказать, что вполне мог бы стать "нечаевцем". Похоже, Достоевский сам сотворил миф о каторге - Великом Учителе, открывшем ему подлинную правду о русском народе, России и Христе. Впоследствии он благословил свой каторжный опыт, оценил его не только как школу жизни, но и как искупление греха.

Достоевский с мужеством перенес жутко обставленную процедуру судебного разбирательства по делу петрашевцев. Это действительно была жуткая процедура. В ней, судя по сохранившимся свидетельствам, присутствовала театральная жестокость, достигшая кульминации в отвратительной инсценировке смертной казни. Известно, что два подследственных не выдержали допросов и повредились в уме. Между тем Достоевский, судя по материалам процесса, вел себя вполне достойно, он никого не "заложил" и даже пытался выгородить некоторых подозреваемых.

С завидным мужеством Достоевский перенес также садистическую имитацию смертной казни на Семеновском плацу. Он пережил также четырехлетнее пребывание в Омском остроге, несмотря на достаточно ужасные условия содержания в нем. Хотя, судя по всему, именно там у Достоевского развилась "падучая", с каторги он вышел несломленным, в отличие, например, от своего подельника Сергея Дурова, который вошел в острог физически сильным, уверенным в себе человеком, а вышел больным, духовно распавшимся существом.

Объясняя странную для психически больного человека стойкость писателя, Зигмунд Фрейд упорно развивает по отношению к Достоевскому свой психоаналитический миф. В этом смысле настоящей находкой для Фрейда оказался последний роман Достоевского - "Братья Карамазовы", которому венский психоаналитик посвятил особую работу - "Достоевский и отцеубийство". Он называет роман Достоевского "высочайшим достижением мировой литературы, переоценить которое невозможно" (Достоевский и отцеубийство//Фрейд З.. "Я" и "Оно". Труды разных лет. Т. 2, 1991). Такую лестную оценку со стороны психоаналитика роман заслужил не своими литературными качествами и философским смыслом, а по иным, более близким для Фрейда соображениям. В мировой литературе и в самом деле нет другого более, откровенного обнажения Эдипова комплекса - из четырех сыновей Федора Карамазова три желают ему смерти, а одни - Смердяков – убивает его. На суде Иван Карамазов, находящийся уже в состоянии безумия, произносит фразу, казалось бы, с головой выдающая самого писателя: "Кто не желает смерти отца?" Именно из Эдипова комплекса Зигмунд Фрейд и вывел психическую болезнь Достоевского.

Миф, созданный Фрейдом, как и всякий миф, недоказуем и неопровержим. Заметим лишь одно - тема отцеубийства заинтересовала писателя еще на каторге, где он наблюдал обвиняемого в отцеубийстве дворянина, который, как оказалось позднее, был осужден в результате судебной ошибки. Его судьба очевидным образом отразилась в истории Дмитрия Карамазова из последнего романа Достоевского.

Что же касается истоков болезни Достоевского, их иногда усматривают в детстве писателя и наследственности. Я уже затрагивал эту тему, в связи с этим добавлю лишь то, что отец писателя был мрачным, склонным к тяжелой меланхолии человеком, подверженным к тому же внезапным вспышкам гнева. Достоевский не любил говорить о своем отце. Страх и обида подспудно прорываются в его письмах к отцу из Петербурга, сквозь присутствующий в них подобострастный тон.

По воспоминаниям родственников сам Достоевский рос задумчивым мальчикам, погруженным в свои мысли и мечты. Вместе с тем ему самому были свойственны вспышки гнева. "Угомонись, Федя, быть тебе под красной шапкой", - неприятно пророчествовал его отец, имея ввиду то, что из-за своего взрывного характера сын окажется когда-нибудь в солдатах.

Дело, таким образом, было вовсе не только в отношениях Достоевского с отцом, но и в наследственности. Психическое неблагополучие писателя отчетливо обнаружилось при его созревании как писателя. Отчетливые следы душевного разлада можно без труда обнаружить в докаторжных произведениях Достоевского. Его второй роман - "Двойник" - рисует картину раздвоения личности, ее распада и сумасшествия. Затем последовала повесть "Хозяйка" с ее аурой абсолютной отъединенности от мира людей, а также болезненно-сентиментальные романы "Неточка Незванова" и "Белые ночи".

В двух последних романах обнаружилась склонность писателя уходить из тусклой обыденности в мир опьяняющих романтических грез. В романах появляется фигура "мечтателя", во многом автобиографичная. Однако вместе с тем в них проявилось также преодоление этой болезни.

В “Белых ночах” грусть и горькое разочарование одинокого постаревшего мечтателя, вспоминающего через пятнадцать лет свои самые счастливые мгновения своей жизни, ощущается как жестокая расплата за мечтательство. Для самого Достоевского минуты отрезвления от грез, судя по фельетону "Петербургские сновидения", были ужасны. "Я до того замечтался, - признавался он, - что проглядел всю мою молодость". Свои грезы в "Петербургских летописях" он называет "воспаленными", "точно от опиума". Он также выносит приговор мечтательству - это "кошмар петербургский", "олицетворенный грех".

Из числа докаторжных произведение здесь стоит обратить особое внимания на повесть "Хозяйка", в переживаниях героя которой уже заметны отблески приближающейся эпилепсии:

"Для Ордынова началась какая-то странная жизнь. Он чувствовал ясно, как бездонная темень разверзается перед ним, и он бросается в нее с воплем тоски и отчаяния. Порой мелькали мгновения невыносимого, уничтожающего счастья, когда жизненность судорожно усиливается во всем составе человеческом, яснеет прошедшее, звучит торжеством настоящий светлый миг, и снится наяву неведомое грядущее; когда чувствуется, что немощна плоть перед таким гнетом впечатлений, что разрывается нить бытия, и когда вместе с тем, поздравляешь всю жизнь с обновлением и воскресением".

В книге "Живая жизнь" Викентий Вересаев находит множество поводов для того, чтобы противопоставить "здорового" гения Толстого "больному" гению Достоевскому. Вересаев при этом имел ввиду не столько саму психическую болезнь писателя, сколько духовный мир Достоевского в целом. Каждая глава этой книги Вересаев рисует то или иное "уклонение", которые действительно трудно найти у Толстого.

К области больного Вересаев относит в том числе особое пристрастие Достоевского к изображению темных, болезненных сторон жизни, в которых он обнаруживает поразительное богатство оттенков, а при описании огромное разнообразие слов. Это касается, например, мрачных состояний погоды и урбанистических ландшафтов Петербурга - города-призрака. Вересаев пишет:

"Живою тяжестью давят читателя его туманы, сумраки и моросящие дожди. Мрачная, отъединенная тоска заполняет душу. И вместе с Достоевским начинаешь любить эту тоску какою-то особенною, болезненною любовью. В душе художника вечная, беспросветная осень".

Высших животных почти нет в послекаторжных романах Достоевского, зато множество тарантулов, пауков, скорпионов. Если же на страницах его романов все же появляется какое-то близкое человеку животное - "о, боже мой, в каком виде!" "Искалеченное, униженное и забитое, полное того же мрака, которым полна природа" (Вересаев В. Живая жизнь. М., 1991, с. 2).

Помимо атмосферы уныния в романах Достоевского присутствует нечто противоположное - напряженность, которая достигает кульминации и разряжается в истерике, "надрыве". Истеричность была заметной чертой характера самого писателя, также как запальчивость в спорах, способность разом тратить деньги и чувство азарта, предопределившее последующий печальный опыт увлеченности рулеткой. "Падучая" Достоевского, судя по всему, имела длительную предысторию, она очевидно оказалась совместным результатом особенностей личности писателя и не щадивших его ударов судьбы.

Мнение о том, что Достоевский был эпилептиком уже стало общим местом. Но действительно ли Достоевский болел именно эпилепсией? Некоторые исследователи склонялись к мнению, что психическая болезнь Достоевского была не классической эпилепсией, а лишь проявлением глубокого невроза, имитирующего симптомы этой болезни (Розенталь Т.К. Страдание и творчество Достоевского//Вопросы изучения и воспитания личности, 1919, № 1, с. 102). Два отечественных психиатра - О.Н.Кузнецов и В.И.Лебедев, проанализировав все симптомы болезни Достоевского, также приходят к выводу, что ее нельзя считать подлинной эпилепсией (Кузнецов О.Н., Лебедев В.И. Легенда о "священной болезни" Достоевского//Атеистические чтения. 1990, № 20). При этом они ссылаются также на авторитет Зигмунда Фрейда, который, кажется, первым предположил, что эпилепсия Достоевского была симптомом глубокого невроза. Фрейд определил болезнь писателя как истероэпилепсию, то есть тяжелую форму истерии, имитирующую эпилептические припадки (Достоевский и отцеубийство//Фрейд З. "Я" и "Оно". Кн. 2. Тбилиси, 1991, с. 412). Ниже я изложу в том числе их аргументы.

Их вывод основывается, в частности, на том обстоятельстве, что у Достоевского отсутствовали изменений в психике, характерные для больных эпилепсией. Среди симптомов этого заболевания помимо припадков наблюдаются вполне определенные нарушения в мышлении и характере. К ним относятся резкое снижение интеллекта, "вязкость" мышления - застревание на деталях и скольжение по поверхности, сужение круга интересов, эгоизм, сочетание злобности с болезненной сентиментальностью. Все эти нарушения отсутствовали у Достоевского, который отличался необычайной работоспособностью, глубоким и неординарным интеллектом. Его характер был далек от совершенства, Достоевский был истеричен, капризен и раздражителен, но в то же время его отличала порядочность и доброта.

Сопутствующие эпилепсии симптомы отсутствуют также у героев, которых Достоевский наделил своей болезнью, это касается прежде всего князя Мышкина ("Идиот"). Отсутствуют они также у Кириллова ("Бесы") - героя, который уже близок к "падучей". Нет симптомов эпилепсии и у страдающего от припадков Смердякова ("Братья Карамазовы") и Нелли ("Униженные и оскорбленные"). Немецкий психиатр Карл Леонгард, исследовавший психический анамнез Смердякова, пришел к выводу, что он является демонстративной, истероидной личностью (Леонгард К.

Акцентуированые личности. Киев, 1981, с. 272). Еще в большей мере это относится к Нелли.

Версия об эпилепсии Достоевского, как кажется, подтверждается тем обстоятельством, что его сын Федя умер от припадка, однако на самом деле нет весомых причин считать, что это был именно эпилептический припадок - проявление болезни, унаследованной от отца.

Некоторые исследователи обращают внимание на одну любопытную деталь - Достоевский страдал от ипохондрии - он был мнительным человеком и старательно лечился от разнообразным болезней, в том числе за рубежом. Вместе с тем он как-то буднично, без выраженной тревоги относился к своей "падучей". Вообще трудно сказать, как часто он обращался к врачам по поводу своей психической болезни. Между тем доктор, осматривавший его после тяжелого припадка, происшедшего вскоре после женитьбы, сообщил ему, что он умрет именно во время припадка, от спазма горла.

Само психическое заболевание протекало иногда очень тяжело. За припадками нередко следовала глубокая депрессия, возникали трудности в мышлении и провалы в памяти. Однажды во время работы над "Бесами", после припадка он с ужасом обнаружил, что забыл почти все придуманные им события (Соловьев Вс.С. Воспоминания о Ф.М.Достоевском//Ф.М.Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 2, М., 1990, с. 205). Болезненные последствия припадков Достоевский откровенно описывает на примере князя Мышкина:

"Раздумывая об этом мгновении впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил себе: что ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания, а стало быть, и "высшего бытия" не что иное, как болезнь; а если так, то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему. Но что же в том, что это болезнь? Если в самый последний сознательный момент перед припадком ему случалось успевать ясно и сознательно сказать себе: "Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!" - то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни. Впрочем за диалектическую часть своего вывода он не стоял: отупение, душевный мрак, идиотизм стояли перед ним ярким последствием этих "высочайших минут"".

Возможно, Достоевский относился к своей болезни с известной долей фатализма, поскольку тогда она вообще трудно поддавалась лечению. Причиной возможного пренебрежения лечением от "падучей" могло быть также и то обстоятельство, что врачи по свидетельству Николая Страхова рекомендовали Достоевскому отказаться от писательского труда (Страхов Н.Н. Воспоминания о Федоре Михайловиче Достоевском//Ф.М.Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 1, М., 1990, с. 411).

Есть, однако, и мнение, что Достоевский дорожил своей "священной болезнью" - она могла быть признаком особого предназначения, источником необычных состояний психики, счастливой возможностью соприкосновения с трансцендентным. Эту догадку высказывал, в частности, Борис Бурсов. Он утверждал Достоевский "бесконечно дорожил эпилепсией как условием пророческого дара" (Бурсов Б. Личность Достоевского. Л., 1974, с. 83), а Стефан Цвейг даже рискнул утверждать, что Достоевский "любил свою болезнь" (Цвейг С. Три мастера. М., 1992, с. 81).

Болезнь Достоевского в самом деле играла важную роль в его духовной жизни, иначе он едва ли наделил бы ею двух очень важных героев - князя Мышкина ("Идиот") и Кириллова ("Бесы").

Князь Мышкин - образ Богочеловека, в набросках к роману Достоевский несколько раз называет его: "Князь Христос". Трудно с уверенностью сказать почему писатель сделал самого духовного из своих героев психически больным. Есть мнение, что он отталкивался при этом от известной книги Эрнста Ренана о Христе, которую, судя по всему, ценил. Для Ренана Христос духовен в значительной мере по причине своей психической болезни, именно она делала Его "не от мира сего" и в то же время единственным духовно здоровым человеком на земле.

Кириллов ("Бесы") также особый герой. В известном смысле он - прямая противоположность князю Мышкину. Это - человекобог, новый Мессия, пытающийся осуществить небывалую духовную революцию - победить страх смерти и стать Богом. Переживания обоих героев являются аргументами в пользу их особой приобщенности к трансцендентным истинам. Прежде всего это относится, конечно, к князю Мышкину: "Ощущения жизни, самосознания почти удесятерялись в эти мгновения, продолжавшиеся как молния. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойство как бы умиротворялись разумом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармонической радости

и надежды, полное разума и окончательной причины. Но эти моменты, эти проблески были еще только предчувствием той окончательной секунды (никогда не более секунды), с которой начинался самый припадок... Если в ту секунду, то есть в самый последний сознательный момент перед припадком, ему случалось успевать ясно и сознательно сказать себе: "Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!" - то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни".

Почти то же самое, как это ни странно, переживает и богоборец Кириллов. Он еще не корчится в припадках, но уже знаком с их аурой:

"- Постойте, бывают с вами, Шатов, минуты вечной гармонии?... Есть секунды, их всего зараз приходит пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не земное; я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться

физически или умереть. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда. Бог, когда мир создавал, то в конце каждого дня создания говорил: "Да, это правда, это хорошо". Это... Это не умиление, а только так, радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать

уже нечего. Вы не то что любите, о - тут выше любви! Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость. Если более пяти секунд - то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически...

- Берегитесь, Кириллов, я слышал, что именно так падучая начинается. Мне один эпилептик подробно описывал это предварительное ощущение пред припадком, точь-в-точь как вы; пять секунд, и он назначал и говорил, что более нельзя вынести. Вспомните Магометов кувшин, не успевший пролиться, как он облетел на коне своем весь рай. Кувшин - это те же пять секунд; слишком напоминает вашу гармонию, а Магомет был эпилептик. Берегитесь, Кириллов, падучая!"".

- Не успеет, - тихо усмехнулся Кириллов".

Автобиографичность этих переживаний прямо подтверждается признаниями самого Достоевского, которые он сделал Николаю Страхову:

"На несколько мгновений я испытываю такое счастье, которое невозможно в обыкновенном состоянии и о котором не имеют понятия другие люди. Я чувствую полную гармонию в себе и во всем мире, и это чувство так сильно и сладко, что за несколько секунд такого блаженства можно отдать десять лет жизни, пожалуй, всю жизнь" (Страхов Н.Н. Воспоминания о Федоре Михайловиче Достоевском//Ф.М.Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 1, М., 1990, с. 412).

Особенностью эпилептических припадков Достоевского было резкое замедление течения времени, ощущение прикосновения к Вечному Бытию. Кириллов в беседе со Ставрогиным учит: "Жизнь есть, а смерти нет совсем... Есть минуты, вы доходите

до минут, и время вдруг останавливается и будет вечно". Ставрогин в связи с этим вспоминает Апокалипсис - известное место, где ангел клянется, что "времени больше не будет". Кириллов соглашается: "Это очень верно, отчетливо и точно. Когда весь человек счастья достигнет, то времени больше не будет, потому что не надо... Время не предмет, а идея. Погаснет в уме".

Дмитрий Мережковский в своей известной книге о Достоевском и Толстом, развивая мысль о "священном" характере эпилепсии у Достоевского, обращает внимание на то, что в романе "Бесы" писатель несколько раз упоминает легенду о кувшине Магомета, не успевшим пролиться в то время, как пророк на коне Аллаха облетел небеса и преисподнюю. Эту легенду Достоевский впервые упоминает в "Идиоте" в одном из разговоров Мышкина с Рогожиным:

"В этот момент мне как-то становится понятно необычайное слово о том, что времени больше не будет... Это та самая секунда, в которую не успел пролиться опрокинувшийся кувшин с водой эпилептика Магомета, успевшего, однако, в ту самую секунду обозреть все жилища Аллаховые".

Буквально то же самое Достоевский говорил сестрам Корвин-Круковским:

"- Вы все, здоровые люди, и не подозреваете, что такое счастье, то счастье, которое испытываем мы, эпилептики, за секунду перед припадком. Магомет уверяет в своем Коране, что видел рай и был в нем. Все умные дураки убеждены, что он просто лгун и обманщик! Ан нет! Он не лжет! Он действительно был в раю в припадке падучей, которою страдал, как и я. Не знаю, длится ли это блаженство секунды, или часы, или месяцы, но верьте слову, все радости, которые может дать жизнь, не взял бы я за него" (Ковалевская С.В. Воспоминания, повести. М., 1986, с. 115-116).

По мнению Бориса Бурсова у Достоевского был специфический интерес к Корану, вообще к жизни Мухаммеда. Трудно сказать в какой мере это было так, однако, известно, что в его библиотеке на полке стоял экземпляр известной книги Ирвинга "Магомет". В своеобразном сближении с Мухаммедом видна по мнению Бурсова претензия писателя на обладание даром пророчества, способностью не только предвидеть будущее, но также проникать в сокровенный смысл вещей. На литературных вечерах он любил вслух декламировать стихотворение Пушкина "Пророк". Любил он также "Пророка" Лермонтова, стихотворение которое считал в чем-то более выразительным, желчным - обыватели осыпают лермонтовского

"Пророка" насмешками, в него даже летят каменья, словом, он, тоже был не понят современниками. Нередко писатель декламировал и четверостишие Николая Огарева из стихотворения "Тюрьма":

"Я в старой Библии гадал

И только жаждал и мечтал,

Чтоб вышли мне по воле рока -

И жизнь, и скорбь, и смерть пророка".

Несомненно, что экстраординарный опыт, который Достоевский переживал во время припадков, занимал особое место в его духовной жизни. В этом смысле представляет особую ценность признание Достоевского, сделанное Софья Ковалевская:

"Он говорил, что болезнь эта началась у него, когда он был уже не на каторге, а на поселении. Он ужасно томился тогда одиночеством и целыми месяцами не видел живой души, с которой мог бы перекинуться разумным словом. Вдруг совсем неожиданно приехал к нему один его старый товарищ... Это было именно в ночь

перед светлым Христовым воскресением. Но на радостях свидания они и забыли, какая это ночь, и просидели ее всю напролет дома, разговаривая, не замечая ни времени, ни усталости и пьянея от собственных слов. Говорили они о том, что обоим всего было дороже, о литературе, об искусстве и философии; коснулись, наконец религии. Товарищ был атеист, Достоевский - верующий; оба убежденные, каждый в своем.

- Есть Бог, есть! - закричал Достоевский вне себя от возбуждения. - В эту самую минуту ударили колокола соседней церкви к светлой христовой заутрене. Воздух весь загудел и заколыхался. “И я почувствовал, - рассказывал Федор Михайлович, - что небо сошло на землю и поглотило меня. Я реально постиг Бога и проникнулся Им.

- Да, есть Бог! - закричал я. - И больше ничего не помню"” (Ковалевская С.В. Воспоминания, повести. М., 1986, с.115-116).

Подобный опыт не только внушал Достоевскому мысль об особом духовном призвании, но также освобождал его от сомнений, которые тяготили его в обыденной жизни. "Через большое горнило сомнений моя осанна прошла" – признавался Достоевский в своих рабочих тетрадях незадолго до смерти (Из рабочих тетрадей//Достоевский Ф.М. Возвращение человека. М., 1989, с. 481). В христианстве ему было мучительно непонятно многое. Однако здесь я бы обратил внимание лишь на одну проблему - это трудность представить будущее райское блаженство спасенных.

Одна из претензий Достоевского к утопиям социалистов состояла в том, что жизнь в фаланстерах в условиях принудительного, распланированного счастья и благоразумия будет чем-то предельно скучным и удушливым. Подобный аргумент Достоевский излагает устами Парадоксалиста - героя "Записок из подполья": "...В миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получатся всевозможные ответы. Тогда выстроится хрустальный дворец. Тогда... Ну, одним словом, тогда прилетит птица Каган. Конечно, никак нельзя гарантировать, что тогда не будет, например, ужасно скучно, зато все будет чрезвычайно благоразумно... Ведь глуп человек, глуп феноменально., то есть он хоть и вовсе не глуп, но уж неблагодарен... Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того, ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентльмен с неблагородным или, лучше сказать, с ретроградной и

насмешливою физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу ногой, прахом, единственно с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить! Это бы еще ничего, но обидно то, что ведь непременно последователей найдет: так человек устроен".

Эти сомнения совсем нетрудно переформулировать по отношению к создаваемым богословами слащавым образам райского блаженства. Трудно вообще представить себе блаженство без его двойника - страдания, это как бы две стороны медали, две противоположности. Стоит вырвать одну из них и сразу происходит угасание второй, обеднение жизни как таковой – возникает устойчивое и пугающее ощущение скуки. В романе "Братья Карамазовы" подобный аргумент с ухмылкой формулирует черт в жутком и одновременно комичном разговоре с Иваном:

"Каким-то там довременным назначением, которого я никогда разобрать не мог, я определен "отрицать", между тем я искренне добр и к отрицанию совсем не способен. Нет, ступай отрицать, без отрицания-де не будет критики, а какой же журнал, если нет "отделения критики"? Без критики будет одна "осанна". Но для жизни мало одной "осанны"... Если бы на земле было все благоразумно, то ничего бы и не произошло.... Вот и служу скрепя сердце, чтобы были происшествия, и творю неразумное по приказу. Люди принимают всю эту комедию за нечто серьезное, даже при всем своем бесспорном уме. В этим и трагедия. Ну и страдают, конечно, но... все же зато живут, живут реально, не фантастически; ибо страдание-то и есть жизнь. Без страдания какое было бы в ней удовольствие - все обратилось бы в один бесконечный молебен: оно свято, но скучновато... Я был при том, когда умершее на кресте Слово восходило в небо... я слышал радостные взвизги херувимов, поющих и вопиющих: "Осанна", и громовой вопль восторга серафимов, от которого потрясалось небо и все мироздание. И вот, клянусь же всем, что есть

свято, я хотел примкнуть к хору и крикнуть со всеми: "Осанна!" Уже слетало, уже рвалось из груди... Но здравый смысл - о, самое несчастное свойство моей природы – удержал меня и тут в должных границах, и я пропустил мгновение! Ибо что же, - подумал я в ту же минуту, - что же бы вышло после моей-то "осанны"? Тотчас бы все угасло на свете и не стало бы случаться никаких происшествий".

Есть мнение, что Достоевскому гораздо лучше удавались образы грешников и богоборцев - Родиона Раскольникова ("Преступление и наказание"), Николая Ставрогина ("Бесы"), Версилова ("Подросток"), Ивана Карамазова ("Братья

Карамазовы"). Многие также полагают, что герои добра у Достоевского невыразительны и лишены жизни. Лев Шестов, например, считал поучения старца Зосимы "безжизненными, деревянными", противопоставляя их "вдохновенным" речам Ивана и Дмитрия Карамазовых" (На весах Иова//Шестов Л. Соч. в 2-х томах. М., 1993, с. 94).

Но и сам писатель был неудовлетворен святым странником Макаром Ивановичем ("Подросток"), старцем Зосимой и Алешей Карамазовым ("Братья Карамазовы"). Тем не менее, это вовсе не означает, что добро и святость есть что-то лишенное "живой жизни". Если же говорить о рае - то даже Данте в "Божественной комедии" оказался более убедителен в изображении мук ада. Для земного, грешного человека вообще почти невозможно представить себе Царство Божие. Не случайно Клайв Льюис в “Расторжении брака” заметил, что первой эмоцией воскрешенного человека будет удивление.

Возможно, именно в опыте эпилептических припадков, исчезало в Достоевском тягостное ощущение того, что совершенное и вечное бытие есть нечто неподвижное и удушливо-скучное. Иллюстрацией к такому решению может служить забытый Иваном анекдот о неком философе-атеисте, с усмешкой пересказанный ему чертом.

Жил-был философ, который отвергал все - законы, совесть, а главное - будущую жизнь. "Помер, думал, что прямо во мрак и смерть, ан перед ним - будущая жизнь". Философ впал в амбицию, дескать, это противоречит моим убеждениям, и в наказание определили ему пройти квадриллион километров. Он с досады улегся на пути, пролежав тысячу лет, он потом все же встал и пошел по дороге к райским вратам.

"А только что ему отворили в рай, и он вступил, то, не пробыв еще двух секунд... воскликнул, что за эти две секунды не только квадриллион, но квадрниллион квадриллионов пройти можно, да еще возвысив в квадриллионную степень! Словом пропел "осанну", да и пересолил, так что иные, с образом мыслей поблагороднее, так даже руки ему не хотели подать на первых порах: слишком-де уж стремительно в консерваторы перескочил. Русская натура".

Анекдот Ивана, тем более в изложении мелкого беса, это конечно "прикол", тем не менее и в нем, может быть, присутствует частица истины, открывавшейся писателю во время припадков. Об этом свидетельствует, в частности, следующая, уже серьезная запись в рабочих тетрадях относительно райского блаженства: "...Там - бытие, полное синтетически, вечно наслаждающееся и наполненное, для которого, стало быть, “времени больше не будет”" (Из рабочих тетрадей (1863-1865 гг.)//Достоевский Ф.М. Возвращение человека. М., 1989, с. 463).

Напомним, именно отсутствие течения времени Достоевский переживал во время припадков, в связи с этим переживанием он и цитировал обычно Апокалипсис.

Вячеслав Иванов считал, что "священная болезнь" поднимала перед Достоевским завесу над вратами рая (Роднянская И.Б. Вячеслав Иванов. Свобода и трагическая жизнь. Исследование о Достоевском. Реферат//Достоевский: материалы и исследования. № 4. Л., 1980, с. 230). Похожее суждение высказал также известный литературный критик-эмигрант Константин Мочульский:

"Духовная ценность этого опыта неоспорима: в нем дается предвкушение будущего блаженства, сияние грядущего Царства Божия на земле. Ясновидцу на мгновение приоткрывается вечность" (Ф.М.Достоевский и православие. М., 1997, с. 194).

Считал ли сам Достоевский свои эпилептические переживания проникновением в пределы рая? Трудно ответить на этот вопрос. Вполне возможно, он воспринимал их лишь как некое подобие райского блаженства.

При этом любопытно, что сам писатель очень трезво относился инфернальным видениям своих преступных героев. Явления Матреши и беса Ставрогину ("Бесы"), жены и слуги Свидригайлову ("Преступление и наказание") и даже посещения Ивана Карамазова чертом ("Братья Карамазовы") - все это писатель, похоже, считал лишь болезненными проявлениями психики преступных героев, результатом конфликта с совестью. По крайней мере именно так Достоевский оценивал пространные беседы Ивана с чертом в письме Николаю Любимову от 10 августа 1880 года.

Странно, однако, то, что писатель, создавший такие пугающие образы беснования как Николай Ставрогин ("Бесы"), Родион Раскольников ("Преступление и наказание") и Иван Карамазов ("Братья Карамазовы"), оказался столь равнодушен к захватывающей воображение идее существования бесовского мира, к которой потом проявлял такой интерес его приятель – Владимир Соловьев.

В "Дневнике писателя", обсуждая спиритизм, Достоевский сознается: "Вся беда моя в том, что я и сам никак не могу поверить в чертей, так что даже и жаль". Свое ироничное отношение к популярной в житийной литературе теме одоления бесов писатель проявил в последнем романе - "Братья Карамазовы". Ненавистник отца Зосимы монах Ферапонт - невежда, постник, человек регулярно видящий бесов и гоняющий их, изображен с явным и недобрым сарказмом. Радуясь "позору" Зосимы, тело которого не явило миру нетленные мощи, Ферапонт особо упирает на то, что Зосима в бесов не верил, а одному послушнику, начавшему вдруг их видеть посоветовал принять лекарство - "пурганцу". Лишь в случае Свидригайлова, его устами Достоевский позволяет себе посомневаться - не есть ли психическая болезнь особый туннель в мир иной?

"Я согласен, что привидения являются только больным; но ведь это только доказывает, что приведения могут являться не иначе как больным, а не то что их нет самих по себе... Приведения - это, так сказать, клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку, разумеется, их незачем видит... Ну, а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше".

Хотя сам по себе опыт эпилептических припадков имел огромное значение для писателя, тем не менее, следует трезво отнестись к его реальному духовному содержанию. Переживания, испытываемые князем Мышкиным и тем более богоборцем Кирилловым, на самом деле очень далеки от библейского Богопознания. Они, скорее, напоминают некоторые духовным прозрения мистиков Востока. Наверное, здесь это будет не очень уместным, тем не менее эпилептические экстазы Достоевского можно отчасти сравнить с опытом сатори - мгновенного просветления в дзен-буддизме. Известный западный популяризатор этой традиции Алан Уоттс описывает сатори так:

"Самая удивительная черта этого переживания заключается в убеждении, что весь этот неописуемый мир является "правильным", настолько правильным, что наши обычные тревоги становятся смешными, их сменяет чувство дикой радости...

Переживание делает совершенно ясным то, что вся Вселенная представляет собой проявление любви" (Балагушкин Е.Г. Критика современных нетрадиционных религий. М., 1984, с. 190).

Утверждают также, что "синдром Кундалини" - переживание духовного пробуждения в некоторых практиках индуизма, а также кризис, сопровождающий процесс инициации у шаманов может имитировать эпилептический припадок (Гроф С., Гроф К. Неистовый поиск себя. М., 1996, с. 106, 153).

Подобные необычные состояния психики психолог Абрахам Маслоу называл "пиковыми переживаниями". Хотя мистический опыт по определению невыразим, многие важные его атрибуты все же могут быть описаны на доступном человеку языке. Существует обширный реестр и сложная классификация "пиковых переживаний".

К их числу можно отнести, например, переживаемое многими поэтами чувство глубокого растворения в Природе, включающее потерю границ личности. Для индуистских мистиков характерно погружение в себя и обнаружение в процессе медитации тождества "я" с безличным Абсолютом. Целью многих медитативных практик буддизма является осознание Пустоты, переживание того, что все феномены, включая мир и саму личность медитирующего, являются иллюзией.

Что же касается ортодоксальной христианской мистики, то для нее характерно прежде всего сохранение личности человека, при этом он может вдруг обнаруживать себя в глубокой, личной связи с Богом. В этом опыте также ясно переживается бесконечная дистанция между Богом и человеком. Бог ощущается не только как совершенная Красота и Разум, но и как абсолютная Святость, в свете которой человек осознает свое состояние как безнадежно испорченное и греховное. Рудольф Отто в книге "Священное" (1917) обозначил это переживание термином "нуминозное чувство". Библейской иллюстрацией его может служить переживание пророка Исайи, который в момент откровения увидел ангелов, взывающих: "Свяи, свят, свят

Господь Саваоф! вся земля полна слапвы Его!. В тот же момент он был вынужден воскликнуть: "Горе мне! погиб я! ибо я человек с нечистыми устами, и живу среди народа также с нечистыми устами" (Ис. 6: 3-5).

Между тем в опыте эпилептических припадков Достоевского вообще отсутствовало переживание личности Бога и Его святости. Место Бога занимало чувство "мировой гармонии", ощущение неописуемой красоты и "правильности" мира. В связи с этим следует обратить особое внимание на то, что Достоевский нередко употреблял до странности безликие термины по отношению к личности Бога - "всеобщий синтез" (Записная книжка за 1863-1864 гг.//Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч. Т. 20. Л., 1980, с. 173), "полный синтез всего бытия" (Из рабочих тетрадей (1863-1865

гг.)//Достоевский Ф.М. Возвращение человека. М., 1989, с. 462, 463), "центр и синтез Вселенной" (Литературное наследство. Т. 83, с. 174-175). Николай Лосский считал, что подобные слова могли быть навеяны знакомством писателя с философской системой Гегеля. Однако, скорее, они были связаны именно с опытом эпилептического блаженства.

Дмитрий Мережковский писал, что в момент припадка Достоевский испытывал чувства слияния "великой святости" с "великим злодейством" (Бурсов Б.И. Личность Достоевского. Л., 1974, с.56). Следует, по-видимому, оспорить это суждение.

Мережковский в данном случае, как кажется, стал жертвой любимой им гностической идеи о тождестве того, что "внизу", с тем что "вверху".

Во время припадков Достоевский все же не переживал ощущения своей святости или святости того, что он называл Богом. По своему качеству "мировая гармония" было скорее ближе к напряженному эстетическому переживанию. В некоторых случаях оно был соединено с откровенно телесными ощущениями. По свидетельству Александра Врангеля Достоевский признавался, что перед приступом его тело охватывало "какое-то невыразимое чувство сладострастия" (Врангель А.Е. Из "Воспоминаний и Ф.М.Достоевском в Сибири"//Ф.М.Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 1, М., 1990, с. 354).

Что же касается переживания греховности, "злодейства", то оно настигало писателя после припадков. По рассказам самого Достоевского после них он нередко страдал от тяжелых приступов беспредметной, "мистической грусти" (Достоевский Ф.М. Полн.

собр. соч. Т. 27. Л., 1984, с. 101). Николаю Страхову Достоевский признавался, что он чувствовал себя в эти моменты преступником, ему казалось, что над ним тяготеет неведомая вина, "великое злодейство" (Страхов Н.Н. Воспоминания о Федоре Михайловиче Достоевском//Ф.М.Достоевский в воспоминаниях современников.

Т. 1, М., 1990, с. 412). Возможно именно поэтому Достоевский в "Братьях Карамазовы" вкладывает в уста прокурора, не верящего в виновность Смердякова, следующие слова:

"Сильно страдающие от падучей болезни, по свидетельству глубочайших психиатров, всегда наклонны к беспрерывному и, конечно, болезненному самообвинению. Они мучаются от своей "виновности" в чем-то и перед кем-то, мучаются угрызениями совести, часто, даже безо всякого основания, преувеличивают и даже сами выдумывают на себя разные вины и преступления".

По воспоминаниям жены после припадков Достоевский переживал также мучительный страх смерти. Он молился и просил Анну Григорьевну не отходить от него (Достоевская А.Г. Из "Дневника 1867 года"//Ф.М.Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 2, М., 1990, с. 81).

Зигмунд Фрейд (Бог ему судья!), развивая свой психоаналитический миф по отношению к Достоевскому, утверждал, что экстатическое переживание во время

припадка имело источником подсознательную радость при мысли о смерти отца. Затем по Фрейду следовало неумолимое и жестокое наказание со стороны "Сверх-Я", -

морали, выражавшееся в остром переживании вины и предчувствии смерти (Фрейд З. Достоевский и отцеубийство//Фрейд З. "Я" и "Оно". Книга 2. Тбилиси, 1991, с. 418).

Здесь возникает искушение приписать переживанию вины после припадков духовный смысл. Потрясение психики, вызываемое припадками, могло поднимать на поверхность доличностное чувство вины по отношению к тому, что Библия называет первородным грехом. Однако, если мы отрицаем за переживанием эпилептического блаженства статус подлинно духовного опыта, то почему следует наделять духовным содержанием чувство греховности, возникавшее после припадков?

В психиатрии известен феномен болезненного, навязчивого чувства вины. Это так называемый синдром Котара. Кажется он относится не только к конкретным болезненным самообвинениям, но также вообще к неопределенной, беспредметной вине. Так или иначе, но все это следует отличать от опыта покаяния, и едва ли болезненное переживание вины, настигавшие Достоевского после припадков, можно считать подлинным покаянием.

Тем не менее, из переживаний писателя, связанных с болезнью, можно попытаться извлечь одни, вероятно, очень сомнительный апологетический урок. Очевидно, что человек является не только духовным, но и телесным существом, созданным для общения с Богом. Тело, душа и дух в человеке неотделимы друг от друга, именно поэтому христианство немыслимо без идеи воскресения тела. В связи с этим вполне ожидаемо, что в психике - душе и мозге - теле человека существуют структуры, ответственные за трансцендентные переживания. Существует даже одно сомнительное направление исследований - "нейротеология", которое пытается говорить о существовании подобных структур. Достичь этих центров можно вне подлинного общения с Богом, путем медитации и введения психоделиков. Их спонтанное возбуждение происходит также при некоторых психических заболеваниях.

Эти источники дают суррогаты духовного опыта, вместе с тем в некотором смысле они свидетельствуют о существовании трансцендентного. Можно предполагать, что у человека помимо центров трансцендентного блаженства существуют также центры трансцендентной вины. В религиях библейского корня путь человека проходит от вины, осознания греховности к святости и блаженству, и в этом смысле они радикально отличаются от религий Востока, например, от индуизма, который рассматривает грех и вину как иллюзию, незнание. Именно в этом смысле христианство кажется религией более реалистичной по отношению к природе человека.

Была ли болезнь Достоевского лишь болезнью, случайностью или в ней присутствовал какой-то провиденциальный смысл, может быть, некий парадоксальный дар Бога, предназначенный в качестве сомнительного лекарства от сомнений и подпорки для кризисной религиозности писателя? Думаю, этот вопрос навсегда останется для нас тайной.

Впервые болезнь, мучавшая Достоевского до самого последнего дня, проявилась в 1839 году, и связана она с кончиной отца Ф. М., с которым у писателя складывались непростые отношения. Однако же сам писатель говори о начале болезни следующее :

«… во время каторги со мной случился первый припадок падучей – с тех пор он меня не покидает.»

Справедливо заметить, что в первый петербургский (докаторжный) период далеко не все приступы протекали с судорожным синдромом, нередко проходили, как абсансы.

Припадки были раз в месяц, в среднем, иногда и чаще 2 припадков в неделю. Частота припадков зависит от внешних условий. Если он жил в сносных условиях и не волновался, тогда припадки прекращались на много месяцев. Припадки – после кратковременной эйфории и просветления – отнимали у него память, ввергали в мрачное настроение, умножали мнительность, раздражительность и чувство греха.

«Всё, что было со мной до этого первого припадка, каждый мельчайший случай из моей жизни, каждое лицо мною встреченное, всё. Что я читал, слышал – я помню до мельчайших подробностей. Всё, что началось после первого припадка, я очень часто забываю, иногда забываю совсем людей, которых знал совсем хорошо, забываю лица. Забыл всё, что написал после каторги. Когда дописывал «Бесы» , то должен был пересчитать всё сначала, потому что перезабыл даже имена действующих лиц.»

Страхов, в своих воспоминаниях даёт описание эпилептического припадка, который он наблюдал приблизительно в 1856 году :«Я наблюдаю за ним с напряженным вниманием, так как чувствую, что он скажет что-нибудь необычайное, какое-либо откровение. Вдруг из его открытого рта вышел странный, протяжный и бессмысленный звук, и он без чувств опустился на пол среди комнаты»… «Вследствие судорог всё его тело только вытягивалось ,да на углах губ показалась пена».

После припадка он чувствовал себя всегда 2-3 дня разбитым, вялым, мысли не вязались, голова не работала, терял память. Душевное состояние Достоевского было очень тяжёлое, он едва справлялся со своей тоской и впечатлительностью.

Соловьёв описывает состояние Достоевского после припадка:

«Его нервы оказывались до того потрясёнными, что он делался совершенно невменяемым в своей раздражительности и странностях. Придёт он, бывало, ко мне, войдёт, как чёрная туча, иногда даже забудет поздороваться и, изыскивая всякие предлоги, чтоб побраниться, чтоб обидеть, и во всём видит себе обиду, желание дразнить и раздражать его…» «В сношении с живыми людьми болезненное состояние Достоевского часто сказывалось безмерной раздражительностью, почти невероятными и непонятными вспышками. Измождённое лицо, лицо сидевшего в тюрьме … фанатика-сектанта, искажалось злобой и приводило в недоумение до испуга, когда он, буквально, накидывался на людей»Из всех этих данных видно, что Достоевский страдал эпилептическими припадками, которые чаще всего наступали после волнений, аффектов или нравственых потрясений. Самый припадок сопровождался потерей сознания, гиперемией лица и общими судорогами. После припадка он ощущал боли в мускулах, забывал всё, что происходило раньше. Кроме того, он переживал ещё типичную психическую ауру, которая переживалась им, как «несказанное чувство счастья», «чувство близости Бога».

“Есть секунды, их всего за раз приходит пять или шесть и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не земное; я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном мире не может перенести. Надо перемениться физически или умереть. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда. Бог, когда мир создавал, то в конце каждого дня создания говорил: “да, это правда, это хорошо”. Это... это не умиление, а только так, радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Вы не то что любите, о, —тут выше любви! Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость. Если более пяти секунд —то душа не выдержит и должна исчезнуть, В эти пять секунд я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоят. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически. Я думаю, человек должен перестать родить... К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута?

— Кириллов, это часто приходит?

— В три дня раз, в неделю раз.

— У вас нет падучей

— Нет.


— Значит, будет. Берегитесь, Кириллов, я слышал, что именно так падучая начинается. Мне один эпилептик подробно описывал это предварительное ощущение пред припадком, точь-в-точь как вы. Пять секунд и он назначал и говорил, что более нельзя вынести. Вспомните Магометов кувшин, не успевший пролиться, пока он облетел на коне своем рай. Кувшин — это те же пять секунд; слишком напоминает вашу гармонию, а Магомет был эпилептик. Берегитесь, Кириллов, падучая!”

Также Достоевский переживал сумеречные состояния. Аффективность его характера и раздражительно – неуживчивый характер отмечается всеми лицами, которые с ним так или иначе сталкивались в жизни.

К патологическим симптомам его болезни отметим ещё приступы патологического страха смерти и боязнь, что он в летаргический сон. Засыпая, он иногда оставлял записку:«Сегодня я впаду в летаргический сон. Похороните меня не раньше, чем через пять дней.»

Смерть писателя оставила достаточное количество вопросов, тем более, что вскрытие тела не производилось. На фоне приличного самочувствия 26 января 1881 года после передвигания шкафа у себя в комнате у Федора Михайловича случилось небольшое легочное кровотечение, повторившееся спустя время в большом объёме, с потерей сознания. 28 января 1881 года в 8 часов 38 минут жизнь писателя прекратилась. За трехдневный срок кровотечение повторялось четырежды.



Из возможных причин кровотечения и смерти наиболее вероятными представляются две. Первая – рецидивирующая тромбоэмболия легочной артерии (ТЭЛА), которая чаще всего развивается именно после физического напряжения. Тем не менее, ТЭЛА редко сопровождается существенным кровотечением, гораздо чаще бывает кровохарканье. Вторая причина – нераспознанный рак легкого, возможно в сочетании с ТЭЛА.

Пожалуй, окончательный ответ при скудности ретроспективных данных невозможен. Гений русской и мировой словесности прожил 59 лет, оставив нам невыразимо прекрасные и одновременно непростые для восприятия произведения. У Федора Михайловича была весьма своеобразная привычка в трудной ситуации открывать наугад Евангелие и читать левую страницу, ища в ней ответы на мучившие вопросы. В день смерти Достоевскому открылось Евангелие от Матфея: «Иоанн же удерживал его... Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду».